Помощничек
Главная | Обратная связь


Археология
Архитектура
Астрономия
Аудит
Биология
Ботаника
Бухгалтерский учёт
Войное дело
Генетика
География
Геология
Дизайн
Искусство
История
Кино
Кулинария
Культура
Литература
Математика
Медицина
Металлургия
Мифология
Музыка
Психология
Религия
Спорт
Строительство
Техника
Транспорт
Туризм
Усадьба
Физика
Фотография
Химия
Экология
Электричество
Электроника
Энергетика

Что делать с нечитающим ребенком? 3 страница



— Ну и какой же кроме того, что дьявольски мудрой, сделали ее двадцать лет перестрелок теплым дерьмом с Лестерами всех мастей? Свирепой? Житейски проницательной? Разгневанной? Чокнутой?

— Да, свирепой жизнь ее сделала, по крайней мере сексуально, но рассудка не лишила. Во всяком случае я этого пока не вижу. Разгневанной? Если это есть — а почему не быть? — то гнев у нее неявный. Гнев без гнева. И для человека, которому постоянно не везло, удивительно мало жалости к себе — или просто мне не хочет показывать. Но что до житейской проницательности — нет. Иной раз, правда, ее высказывания звучат очень неглупо. Она говорит: „Может, тебе лучше считать меня подругой твоего возраста, которая случайно выглядит моложе? Я бы этого хотела“. Когда я спросил: „Чего ты от меня ждешь?“, она объяснила: „Дружбы. Может, каких-то знаний. Секса. Удовольствия. Не волнуйся. Этого достаточно“. Когда я ей однажды сказал, что она мудра не по возрасту, она ответила: „Нет, я тупа не по возрасту“. Конечно, она сметливей этого Лестера, но проницательна? Да нет. Есть в ней что-то такое, вечно четырнадцатилетнее и очень далекое от проницательности. У нее была связь с начальником, со Смоки Холленбеком, который взял ее на работу. А его в свое время взял я — заведовать хозяйством колледжа. Раньше он был местной футбольной звездой. Я знал его еще студентом, в семидесятые. Теперь он по хозяйственной части. Он нанял Фауни уборщицей, и она сразу, когда он только ее нанимал, поняла, что у него на уме. Что Смоки положил на нее глаз. Ему тесно в нудном браке, но злости она из-за этого у него не вызывает, он не смотрит на нее с раздражением — мол, чего не угомонилась, чего тут шастаешь и блядуешь? Буржуазным высокомерием Смоки не страдает. Да, он делает правильные вещи, и делает их отлично: жена, дети — пятеро! — семьянин каких поискать, до сих пор спортивный герой колледжа, популярная и уважаемая фигура в городе. Но у него есть один дар: он может еще и пошалить на стороне. Поговоришь с ним — не подумаешь. „Мистер Афина“ в кубе, хоть на выставке выставляй, все как положено во всех отношениях. Кажется, что вписался в легенду о себе на двести процентов. Можно было ожидать, что он подумает: „Зачем мне эта подзаборная сука с ее говенной жизнью? Да пошла она в задницу“. Но он так не думает. В отличие от всех остальных в Афине, не настолько он, оказывается, верит в легенду о Смоки, чтобы не допустить мысли: „А вот эту телку я бы поимел“. Или не быть способным к действию. Он таки драл ее, Натан. Клал в одну постель ее и другую из персонала и драл обеих. Так продолжалось полгода. Потом еще добавилась одна, свежеразведенная, новенькая в городе, агентша по недвижимости. Туда же, в цирк Смоки, в его тайный балаган с тремя аренами. А еще через полгода он дал Фауни отставку — вывел, так сказать, из обращения. Я ничего про это не знал, пока она мне не сказала. А сказала только потому, что однажды ночью в постели глаза у нее поехали и она назвала меня его именем. Прошептала: „Смоки“. На вершине горы Смоки[6]. То, что она побывала в этом зверинце, показало мне, с какой дамой я имею дело. Повысило ставку. Стало допингом, потому что я понял: это не любительница. Когда я спросил ее, как Смоки приманивает эти орды, она ответила: „Как? Да шишкой своей, как же еще“. Я попросил объяснить, и она объяснила: „Как мужчина понимает, когда в комнату входит телка что надо? Вот так же, и наоборот. Есть люди, которых как хочешь одевай — все равно понятно, для какого они дела нужны“. Постель — единственное место, где Фауни становится проницательной, Натан. Первое тут — инстинктивная телесная проницательность, второе — дерзкое нарушение норм. В постели Фауни вся внимание, у нее зрячая плоть, которая видит все абсолютно. В постели она сильное, собранное, цельное существо, чье главное наслаждение — в переходе границ. В постели она — сложное, глубокое явление. Может, из-за тех давних домогательств. Когда мы спускаемся на кухню, когда я жарю яичницу и мы вместе едим, она сущий ребенок. Может быть, опять-таки из-за домогательств. Со мной сидит рассеянная, вечно отвлекающаяся девчонка с пустыми глазами. В другое время такого не бывает, но за едой всякий раз одно: я и мой ребенок. Все дочернее начало, какое в ней осталось, вот оно, тут как тут. Не в состоянии прямо сидеть на стуле, не в состоянии связать двух фраз. Вся беспечность по части секса и трагедии улетучивается, и мне хочется ей сказать: „Ешь над столом, убери из тарелки рукав халата, постарайся слушать, что я тебе говорю, и смотри на меня, когда отвечаешь, ясно тебе?!“

— И вы говорите?

— Вряд ли это было бы разумно. Нет, не говорю — предпочитаю беречь интенсивность того, что есть. Я думаю про бидон у нее под кроватью, где собран пепел, с которым она не знает что делать, и мне хочется ей сказать: „Два года прошло. Пора похоронить. Если не хочешь в землю, пойди к реке, встань на мосту и рассыпь. Пусть себе летит, пусть развеется. Я пойду с тобой. Мы сделаем это вместе“. Но я ей не отец, и она мне не дочь — эту роль я не играю и не хочу играть. И роль профессора тоже — ни с ней, ни с другими. Учить людей, исправлять их ошибки, наставлять их, просвещать, экзаменовать я как пенсионер больше не обязан. Я старик семидесяти одного года, который завел любовницу тридцати четырех лет, и в штате Массачусетс это лишает меня права кого-либо просвещать. Я принимаю виагру, Натан. Вот она кто, моя Belle Dame sans merci. Виагре я обязан всеми нынешними бурными и счастливыми переменами. Без нее ничего этого не было бы. Без нее я смотрел бы на мир так, как положено в моем возрасте, и имел бы совсем другие цели. Без виагры я был бы солидным пожилым джентльменом, свободным от вожделений и ведущим себя корректно. Я не совершал бы сумасбродных поступков. Не делал бы ничего неподобающего, безрассудного, необдуманного и потенциально губительного для всех действующих лиц, включая себя. Без виагры я мог бы под старость окидывать все широким отвлеченным взглядом умудренного опытом, с почетом ушедшего на пенсию ученого и педагога, который давным-давно отказался от чувственных радостей. Вместо того чтобы все время испытывать сексуальный аффект, я мог бы изрекать глубокие философские истины и оказывать укрепляющее нравственное влияние на молодежь. Благодаря виагре я наконец понял любовные метаморфозы Зевса. Надо было по-другому ее назвать. Не виагрой, а Зевсом.

Изумляется ли он сам тому, сколько всего передо мной вываливает? Не исключено. Но слишком полон этим, чтобы перестать. Тот же самый импульс, что заставил его танцевать со мной. Да, подумал я, он нашел новое дерзкое средство против унижения. То он писал „Духов“, теперь спит с Фауни. Но им движет даже нечто большее. Желание выпустить зверя, высвободить энергию — хоть на два часа, хоть на час, но вернуться в естественное состояние. Он много лет был женат. У него родились дети. Он был деканом колледжа. Сорок лет делал то, что следовало делать. Он был занят, и естественное существо, зверь, сидело в клетке. Теперь клетка отперта. Быть деканом, отцом, мужем, ученым, педагогом, читать книги, читать лекции, проверять работы, ставить оценки — ничего этого больше не нужно. Конечно, в семьдесят один ты уже не тот неотразимый похотливый зверь, каким был в двадцать шесть. Но есть остаток былого зверя, остаток естественного существа, и Коулмен теперь соприкоснулся с этим остатком. И в результате он счастлив, благодарен за возможность такого соприкосновения. Он более чем счастлив — он в упоении и оттого уже привязан к ней, прочно привязан. Семейное начало тут ни при чем — биология уже мало что для него значит. Не семья, не ответственность, не долг, не деньги, не общность мировоззрения или взгляда на литературу, не долгие разговоры на великие темы. Нет, его привязывает к ней упоение. Завтра у него обнаружится рак — и привет. Но сегодня упоение.

Почему он со мной делится? Да потому, что если хочешь отдаться этому совершенно свободно, кто-то должен знать. Он готов отдаться до конца, потому что на кону ничего нет. Потому что все равно никакого будущего. Потому что ему семьдесят один, а ей тридцать четыре. Он ввязался в это не из желания что-то узнать и не для того, чтобы строить планы, а единственно ради приключения; он, как и она, — ради бесшабашной гонки. Для него тридцать семь лет разницы — колоссальная освобождающая сила. Старику — в последний раз сексуальный фарт. Что еще может так расшевелить человека?

— Возникает, конечно, вопрос, — сказал Коулмен. — Ей-то что от меня нужно? Что на самом деле у нее на уме? Новое возбуждающее переживание — быть с человеком, который годится тебе даже не в отцы, а в деды?

— Я думаю, существует тип женщины, — сказал я, — для которого это действительно возбуждающее переживание. Всякие бывают типы — почему не быть и такому? Есть же в Вашингтоне федеральный орган, который ведает стариками. Вот оттуда она и пришла к вам, Коулмен.

— Я никогда в молодости не сходился с некрасивыми девушками. Но во флоте у меня был дружок, Фарриелло, и некрасивые были как раз его специальностью. На базе в Норфолке, когда нас отпускали на танцы в церковь или военный клуб, Фарриелло всегда высматривал себе самую уродливую. Когда я стал над ним смеяться, он сказал мне, что я очень многое теряю, когда выбираю принцесс. Дурнушки низкого о себе мнения. Они не принцессы и поэтому сделают для тебя все, что ты захочешь. Большинство мужчин, сказал он, по глупости этого не понимает. Им невдомек, что, если только найти к ней ключик, она окажется самой необыкновенной. Ключик не всегда легко найти. Но если удастся… Если удастся ее открыть, ты просто не знаешь, с чего начать, так она трепещет и вибрирует. И все потому, что некрасивая. Потому что ее никогда не выбирают. Потому что она сидит в углу, когда другие танцуют. Быть стариком примерно это и означает. Быть непривлекательной девушкой. Сидеть на танцах в углу.

— Значит, Фауни — ваш Фарриелло.

— Вроде того, — улыбнулся он.

— Как бы то ни было, — сказал я ему, — благодаря виагре вы избавились от пытки писания этой книги.

— Это верно, — сказал Коулмен, — вы правы. Дурацкая книга, говорил я вам, что Фауни не умеет читать? Я это обнаружил, когда мы однажды поехали в Вермонт обедать в ресторан. Не могла прочесть меню. Кинула в сторону. У нее есть такая манера — когда хочет изобразить полное презрение, сперва еле заметно скривит верхнюю губу, а потом выскажется. С таким вот полным презрением она бросила официантке: „Что ему то и мне“.

— Она же до четырнадцати лет ходила в школу. Как это — не умеет читать?

— Судя по всему, навык улетучился вместе с детством. Я спросил, как такое могло случиться, но она только усмехнулась: „Запросто“. В Афине добросердечные либералы уговаривают ее поступить на курсы, но она в гробу это видала. Ночью она мне сказала: „И уж ты-то не пробуй меня учить. Делай со мной все, что тебе нравится, но только этого дерьма не надо. От того, что ушами слышу, уже тошно. Начнешь грамоте учить, давить, за парту сажать — сам толкнешь меня за край“. Когда возвращались из Вермонта, всю дорогу и я молчал, и она. Только дома раскрыла рот: „Тебе неохота драть такую, которая читать не умеет. Ты меня бросишь, потому что согласен драть только достойную, грамотную, у которой все как положено. Ты мне собираешься сказать: учись читать или проваливай“. Я отвечаю: „Наоборот. Я тем жарче буду тебя драть, что ты неграмотная“. Она говорит: „Ладненько. Значит, мы друг друга понимаем. Я не так это делаю, как грамотные, и не хочу, чтобы со мной обращались как с ними“. Я говорю: „Я с тобой ради того, какая ты есть“. Она мне: „Вот-вот, самое оно“. Мы уже оба к этому времени хохотали. Фауни смеется как барменша, у которой под стойкой на всякий случай припасена бейсбольная бита, и этим-то смехом она смеялась тогда — хрипловатым таким, бывалым, грубым, свободным смехом женщины с прошлым — и уже расстегивала мне брюки. Но она верно догадалась, что, пока мы ехали, я хотел ее бросить. Она прочла мои мысли. Но я так не поступлю. Я не собираюсь применять к ней мою чудесную добродетель. И к себе тоже. С этим покончено. Хотя я понимаю, что даром такие вещи не даются. Страховки тут не купишь. Тебя что-то возвращает к жизни, а потом оно же тебя и убьет. Я знаю, что для всякой возможной ошибки секс служит катализатором. Но сейчас это меня не волнует. Утром просыпаюсь — на полу полотенце, на тумбочке вазелин. Почему все это здесь? Потом вспоминаю. Потому что я снова жив. Потому что вокруг меня опять торнадо. Потому что так оно и бывает, когда ты есть. Я не намерен ее бросать, Натан. Я начал называть ее Волюптас.

 

Несколько лет назад мне по онкологическим показаниям удалили простату. Операция, хоть и прошла успешно, имела кое-какие неприятные последствия, почти неизбежные из-за повреждений нервной ткани и образования внутренних рубцов. В общем, я стал страдать недержанием мочи и поэтому, вернувшись в тот вечер домой от Коулмена, первым делом вынул абсорбирующую прокладку, которая днем и ночью лежит у меня в паху под трусами. Было жарко, и, поскольку речь не шла о посещении общественного места или многолюдного сборища, я, отправляясь к Коулмену, решил надеть не полиэтиленовые трусы, а обычные хлопчатобумажные, и в результате моча просочилась на мои брюки защитного цвета. Дома я увидел спереди влажное пятно и почувствовал запашок. Прокладки обрабатываются дезодорантом, и все же в данном случае запах был. Рассказ Коулмена так меня увлек, что я в какой-то момент забылся. Я сидел у него, пил пиво, танцевал с ним, слушал его, отмечал трезвость предвидения и четкость, с какой он мыслил, стремясь сохранить устойчивость после крутого поворота в своей жизни; я не вышел, как время от времени должен, в уборную провериться, и в результате со мной случилось то, что теперь иногда случается.

Нет, неприятности подобного рода уже не обескураживают меня так, как в первые месяцы после операции, когда я экспериментировал с разными способами решения этой проблемы и когда, конечно, еще давала себя знать привычка к свободному, сухому и лишенному запаха существованию — к жизни взрослого человека, контролирующего функции своего организма, человека, который шестьдесят с чем-то лет мог заниматься повседневными делами, не беспокоясь о состоянии своего белья. Тем не менее, когда возникает нечто выходящее за рамки обычных моих теперешних неудобств, я хоть и недолго, но страдаю, и меня по-прежнему порой приводит в отчаяние мысль, что я до конца дней буду по части мочеиспускания беспомощен как младенец.

Операция, кроме того, сделала меня импотентом. Медицинское средство, которое летом 1998 года было еще совсем новым, однако уже успело за очень короткий срок показать себя прямо-таки чудодейственным эликсиром, возвращающим пожилым мужчинам, в иных отношениях практически здоровым, как Коулмен, функциональную потенцию, — это средство не могло мне помочь из-за обширных повреждений нервной ткани. В таком состоянии виагра бесполезна — впрочем, даже если бы дело обстояло иначе, не думаю, что я бы ее принимал.

Хочу внести ясность: не из-за импотенции я стал вести жизнь затворника. Я уже около полутора лет жил и писал в двухкомнатной лачуге среди, Беркширских холмов, когда по итогам рутинного обследования мне поставили предварительный диагноз „рак простаты“; затем — месяц дополнительных проверок и поездка в Бостон на простатэктомию. Переездом сюда я сознательно сказал „нет“ сексу с его кошачьими песнями, и не потому, что влечение или, если уж на то пошло, эрекция стали слабее, а потому, что плата за удовлетворение стала для меня уже чересчур высока и я не мог наскрести нужного количества остроумия, силы, терпения, иллюзий, иронии, жара, эгоизма, эластичности — или жесткости, практицизма, фальши, лицемерия, способности к двойной жизни, эротического профессионализма, — чтобы справиться с ворохом обманчивых, сбивающих с толку, противоречивых смыслов. В результате я сумел несколько смягчить послеоперационный шок от сознания неизлечимой импотенции, напоминая себе, что хирургическое вмешательство всего-навсего заставит меня держаться линии, которую я и так добровольно избрал. Операция лишь подкрепила то решение, что я принял сам под воздействием опыта целой жизни, опыта осложнений и тягот — причем в то время, когда моя потенция была полноценной, сильной и неугомонной, когда маниакальная мужская потребность делать это опять, и опять, и опять не была еще обуздана физиологическими трудностями.

Но когда Коулмен рассказал мне про себя и свою Волюптас, все иллюзорные представления о покое, обретаемом благодаря философскому самоограничению, улетучились и я совершенно потерял равновесие. Долгие часы лежал я без сна в полной власти своих фантазий — лежал, гипнотически завороженный той парой, сопоставляя ее пыл со своим упадком. Лежал, даже не пытаясь оградить себя от мысленного воспроизведения того „дерзкого нарушения норм“, от которого Коулмен не желал отказываться. И мой танец — танец безвредного евнуха с этим все еще полным жизни, горячим самцом — казался мне теперь жалкой, уродливой самопародией.

Без толку говорить: „Ко мне это больше не имеет отношения“. Как же не имеет, если это часть любой жизни? Пятнающий фактор секса, спасительная порча, которая препятствует идеализации вида и заставляет нас вечно помнить, из какого мы вещества.

В середине следующей недели Коулмен получил анонимное послание всего из одной фразы — короткое главное предложение и более распространенное придаточное, — которая была смело, крупно, размашисто написана на стандартном листе белой бумаги. Обличающее письмо из двенадцати слов, заполнивших весь лист сверху донизу:

 

Всем известно,

что вы сексуально эксплуатируете

несчастную неграмотную женщину

вдвое вас моложе.

 

И адрес на конверте, и само письмо были написаны красной шариковой ручкой. Несмотря на нью-йоркский штемпель, Коулмен узнал руку мгновенно. Это был почерк заведующей кафедрой, молодой француженки, которая стала начальницей Коулмена, когда он, уйдя с поста декана, вернулся к преподаванию, и которая позже была среди самых ярых его обвинителей в расизме, якобы проявленном в отношении двух черных студенток.

В своих папках, озаглавленных „Духи“, на нескольких документах, касающихся этого конфликта, он нашел образцы почерка, подтвердившие его первоначальный вывод: автор анонимки — профессор Дельфина Ру, заведующая кафедрой языков и литературы. Она не приложила сколько-нибудь заметных стараний, чтобы сбить Коулмена со следа, изменив почерк, — разве что первые два слова были выведены печатными буквами. Не исключено, что вначале у нее было такое намерение, но потом, начав писать, что же именно „всем известно“, она передумала или забылась. Надписывая конверт, француженка даже не сочла нужным отказаться от лезущих в глаза европейских семерок в адресе и почтовом индексе Коулмена. Причиной этой расхлябанности, этого странного для анонимщика нежелания скрыть приметы своей личности могло быть, скажем, крайнее волнение, которое иной раз толкает человека на необдуманный поступок; письмо, однако же, не было второпях отправлено с местной почты, а, судя по штемпелю, вначале проехало примерно сто сорок миль на юг и лишь потом попало в почтовый ящик. Может быть, она посчитала, что в ее почерке нет ничего настолько особенного и характерного, чтобы он запомнил его с той поры, когда работал деканом; может быть, она забыла или не знала, что по запросу Коулмена специально созданный преподавательский комитет передал ему, наряду с фотокопиями других материалов по его делу, фотокопии ее отчетов о двух своих собеседованиях с Трейси Каммингз и ее итогового отчета. Или, возможно, она как раз хотела дать ему понять, кто именно знает о его секрете: решила нанести ему удар угрожающе-агрессивным анонимным обвинением и в то же время прозрачно намекнуть, что оно выдвинуто человеком хоть и молодым, но уже достаточно влиятельным.

В тот день, когда Коулмен звонком пригласил меня приехать и посмотреть на анонимное письмо, все образчики почерка Дельфины Ру из папок, посвященных „Духам“, были аккуратно разложены на кухонном столе — и оригиналы, и копии, которые он уже снял и на которых красными чернилами обвел каждый элемент почерка, повторявшийся, как он считал, в анонимном письме. Обведены были главным образом отдельные буквы, и хотя сходство в почерке между письмом и документами из „Духов“ нельзя было отрицать, лишь когда Коулмен показал мне свое имя и фамилию на конверте и в записях о собеседовании с Трейси Каммингз, я больше не сомневался: он уличил ту, которая вознамерилась уличить его.

 

Всем известно,

что вы сексуально эксплуатируете

несчастную неграмотную женщину

вдвое вас моложе.

 

Держа письмо в руке, я в аккуратных выражениях, чтобы не обидеть Коулмена, похвалил выбор слов и разбивку текста на строки, словно письмо сочинила не Дельфина Ру а Эмили Дикинсон[7]; Коулмен, со своей стороны, объяснил мне, что не он, а Фауни с ее дикарской мудростью настояла на том, чтобы они пообещали друг другу хранить секрет их близости, который каким-то образом стал теперь известен Дельфине Ру, неявно пригрозившей предать его гласности. „Зачем мне, чтобы кто-то лез в мою жизнь? Перепихнуться по-тихому раз в недельку с приятно остуженным человеком, у которого все это уже было-перебыло, — вот и все, что мне надо, и не их это собачье дело“.

„Не их“ главным образом относилось к Лестеру Фарли, ее бывшему мужу. Ее в жизни не раз и не два лупили, причем отнюдь не только он: „Как же без этого, ведь я с четырнадцати лет мотаюсь одна“. Например, когда ей было семнадцать и она работала подавальщицей во флоридской забегаловке, тогдашний дружок не только избил ее и разгромил ее жилье, но и спер у нее вибратор. „Вот это было чувствительно“, — сказала Фауни. Причиной каждый раз бывала ревность. Не так на кого-то взглянула, спровоцировала кого-то на то, чтобы не так взглянул на нее, не смогла убедительно объяснить, где пропадала последние полчаса, не то слово произнесла или не с той интонацией — в общем, каким-то, по ее мнению, пустяком „доказала“, что она вероломная и лживая потаскуха, — и все: что бы там ни было и кто бы он ни был, Фауни получает от него кулаками и ботинками во все места и истошно зовет на помощь.

За последний год перед разводом Лестер Фарли дважды избил ее так, что приходилось ехать в больницу, и он по-прежнему жил где-то в ближних холмах, работал после банкротства в дорожной бригаде городка, и поскольку у нее не было сомнений, что он как был чокнутым, так и остался, она говорила Коулмену, что, узнай он про эти дела, она боялась бы за Коулмена не меньше, чем за себя. Она подозревала, что Смоки потому так внезапно ее бросил, что между ним и Лесом Фарли что-то произошло — что Лес, периодически принимавшийся шпионить за бывшей женой, каким-то образом пронюхал насчет ее связи с начальником, пронюхал несмотря на то, что места свиданий Холленбек выбирал крайне тщательно, устраивая их в дальних закоулках старых зданий, в комнатах, о самом существовании которых никто, кроме заведующего хозяйством колледжа, и знать-то не знал, не говоря уже о том, чтобы иметь туда доступ. Выбирая подружек из своего персонала и встречаясь с ними прямо в кампусе, Смоки, казалось, вел себя опрометчиво, но во всем остальном, что касалось его забав, он был не менее аккуратен, чем в своей работе в колледже. С такой же профессиональной сноровкой, с какой он за считанные часы обеспечивал расчистку дорог кампуса после снегопада, Смоки умел, если нужно, одним махом избавиться от той или иной из своих наложниц.

— Ну и как мне теперь быть? — спросил меня Коулмен. — Я и до того, как узнал про буйного бывшего мужа, был не прочь сохранить все это в секрете. Предвидел что-то в подобном роде. Дело даже не в том, что она моет сортиры в колледже, где я был деканом. Мне семьдесят один, ей тридцать четыре. Одного этого достаточно, чтобы затаиться, и когда она мне сказала, что это не их собачье дело, я подумал: вот и хорошо, она меня опередила, мне теперь даже и не надо заговаривать на эту тему. Разыграть все это как тайный адюльтер? Отлично, за мной дело не станет. Потому-то я и повез ее обедать в Вермонт. Потому-то, если мы случайно встречаемся на почте, мы даже не здороваемся.

— Может, кто-нибудь вас в Вермонте увидел? Или в машине по дороге.

— Да… такое могло случиться. Все прочее просто исключено. Может быть, нас увидел сам Фарли. О господи, Натан, я почти пятьдесят лет не ходил ни на какие свидания — я подумал, ресторан… Какой же я идиот.

— Да нет, не идиот. Нет, нет — просто вам тесно стало, захотелось на простор. Послушайте. Что касается Дельфины Ру — не могу сказать, что понимаю, почему ее так страстно занимает, с кем вы спите в ваши пенсионные годы, но поскольку мы знаем, что есть люди, которые не переносят никаких нарушений условностей, будем считать, что она из их числа. Но вы-то нет. Вы свободны. Вы свободный и независимый человек. Свободный и независимый старый человек. Вы массу всего потеряли, уйдя с работы, но, может, кое-что и приобрели? Вам не надо больше никого просвещать — вы сами сказали. И это не проверка на способность пренебрегать социальными запретами. Вы почти всю жизнь провели внутри преподавательского сообщества, а теперь оказались не у дел, и, если я верно вас чувствую, это совершенно не свойственное вам состояние. Возможно, вы никогда не хотели, чтобы у вас появилась такая Фауни. Возможно, даже считаете, что не должны были этого хотеть. Но и в самых мощных укреплениях бывают лазейки, куда проникает то, чего мы меньше всего ждем. В семьдесят один у вас Фауни, в 1998 году у вас виагра; вернулось то, о чем вы и думать забыли. Безбрежный покой. Грубая силища. Головокружительная интенсивность ощущений. Ни с того ни с сего — последний большой полет Коулмена Силка. Можно предположить — действительно последний. Да, обстоятельства жизни Фауни Фарли невероятно контрастируют с вашими. Да, они не соответствуют благопристойным понятиям о том, с кем может делить постель человек вашего возраста и положения — если вообще с кем-нибудь может. Но то, что последовало за произнесением вами слова „духи“, — это разве соответствует благопристойным понятиям? Инсульт Айрис им соответствует? Выбросьте идиотское письмо из головы. С какой стати оно должно вас смущать?

— Идиотское анонимное письмо, — уточнил он. — Я в жизни таких не получал. Может ли человек, способный к рациональному мышлению, послать анонимку?

— По-моему, это французский обычай. У Бальзака — разве там не масса анонимных писем? Или у Стендаля? В „Красном и черном“ — не помните?

— Не помню.

— Ход мысли такой: в основе всего, что бы вы ни делали, лежит жестокость, а в основе всего, что делает Дельфина Ру, уж конечно лежит чистая добродетель. В мифологии ведь на каждом шагу великаны, чудовища и гидры. Квалифицируя вас как чудовище, она квалифицирует себя как героиню. В вашем лице она убивает гадину. Мстит за слабых, которых вы пожрали. Она переносит все в мифологическую сферу.

По снисходительной улыбке Коулмена я понял, что мало чего достигну, шутливо или всерьез интерпретируя анонимное обвинение в гомеровском ключе.

— К ее умственным построениям, — сказал он, — мифотворчество не имеет отношения. Для мифотворчества у нее воображения не хватает. Нет, ее стихия — жуткие байки, которые сочиняют крестьяне для объяснения своих бед. Про порчу, про дурной глаз. Я не иначе как околдовал Фауни. Стихия Дельфины — сказки про ведьм и колдунов.

Разговор теперь доставлял удовольствие нам обоим, и я видел, что, говоря о его праве на наслаждение, стремясь тем самым его успокоить, я усилил его симпатию ко мне — и обнаружил свою симпатию к нему. Я пустился в излияния и понимал это. Я удивил самого себя желанием сказать человеку хорошее, чувствовал, что говорю лишнее, что захожу в объяснениях слишком далеко, чувствовал себя сверхвовлеченным и перевозбужденным, как в детстве, когда тебе кажется, что в новом мальчике на улице ты нашел единственного друга, и ты ведешь себя совершенно не так, как обычно, открываешься куда больше, чем тебе самому хочется. Но у меня и раньше, с того самого дня после смерти Айрис, когда он забарабанил в мою дверь и принялся убеждать меня написать за него „Духов“, помимо моей воли завязалась с Коулменом Силком нешуточная дружба. Его трудности занимали меня, и не просто как материал для умственных упражнений. Они что-то для меня значили — значили вопреки моему решению в то время, какое осталось мне самому, уделять внимание только каждодневным требованиям работы, избегать всего, кроме серьезного труда, не искать приключений вне его и не печься даже о своей собственной жизни, не говоря уже о чьей-то еще.

Я осознал это не без огорчения. Уход из мира, воздержание от всего, что может отвлечь, добровольный отказ от любых профессиональных амбиций, коллективных иллюзий, культурных отрав и соблазнительных близостей, строгое затворничество по примеру религиозных отшельников в пещерах, кельях или лесных хижинах — все это, как видно, требует более твердого материала, чем тот, из которого я изготовлен. Я продержался всего пять лет — пять лет одинокого чтения и писания в симпатичной двухкомнатной хижине на склоне холма Мадамаска-Маунтин. За домом — маленький пруд, перед ним — грунтовая дорога, дальше кустарник, дальше десять акров болота, где вечер за вечером отдыхают перелетные канадские казарки и все лето одиноко рыбачит терпеливая голубая цапля. Секрет жизни среди мировой суматохи с минимумом боли — втянуть в свои иллюзии как можно больше людей; секрет одинокой жизни здесь, где я хочу отсечь себя от любых возбуждающих вовлеченностей, соблазнов и ожиданий, а прежде всего от собственного внутреннего напора, — в том, чтобы организовать тишину, думать о ее изобилии на этих холмах как о капитале, как о приумножающемся богатстве. Думать об окрестном безмолвии как о выбранном тобой источнике силы, как о единственном, что тебе близко. Укрепляться за счет „собеседований одинокого ума с самим собой“ (снова Готорн). Укрепляться за счет Готорна и ему подобных, черпать мудрость у великолепных покойников.




©2015 studenchik.ru Все права принадлежат авторам размещенных материалов.