Помощничек
Главная | Обратная связь


Археология
Архитектура
Астрономия
Аудит
Биология
Ботаника
Бухгалтерский учёт
Войное дело
Генетика
География
Геология
Дизайн
Искусство
История
Кино
Кулинария
Культура
Литература
Математика
Медицина
Металлургия
Мифология
Музыка
Психология
Религия
Спорт
Строительство
Техника
Транспорт
Туризм
Усадьба
Физика
Фотография
Химия
Экология
Электричество
Электроника
Энергетика

ЧТО ОНИ ЗНАЮТ О ДЕТЯХ?



 

– Очень, очень интересные результаты! – говорит вечером Ракова. – Но не слишком утешительные. Почти у всех ваших детей эмоциональная сфера развита гораздо, гораздо ниже нормы. Кроме Репина, конечно.

– Мотивы большинства поступков очень далеки от нормальных принципиальных суждений, – добавляет Грачевский. – Такие их суждения, как «воровать нельзя – сажают в тюрьму», показывают, что они являются полными утилитаристами. Мои наблюдения над несовершеннолетними, шаблоны поведения которых упорно и длительно отклоняются от требований, предъявляемых им обществом и государством, показывают, что из вкусо-обонятельных гиперэмоций наиболее часто встречается страсть к лакомствам, вину, курению…

– Простите, а кто же это у нас такой – со вкусо-обонятельной гиперэмоцией? – Екатерина Ивановна недоуменно хмурится, косая складка прорезает ее лоб.

– Кто? Да многие… – Грачевский склонился над протоколом. – Вот, например, Леонид Петров – типичный гиперэмоциональный субъект. На вопрос, любит ли сладости, он ответил: «Да». Из перечня книжных заглавий выбрал «Волшебную кухню». Из предложенных картинок пожелал иметь вот эту – видите, накрытый стол, блюдо с фруктами.

Я поспешно выхватил платок из кармана и усиленно закашлял, пригнувшись к коленям и пряча лицо.

– Господи! – всплеснув руками, говорит Екатерина Ивановна. – Леня Петров! Да он готов последним поделиться! Он курам свою еду скармливал.

– Курам? – недоуменно переспрашивает Грачевский и пожимает плечами.

Отдышавшись, просматриваю картинки, которые предлагались ребятам на выбор. Теперь мне уже не до смеха, но еще сильнее хочется выругаться. Драка. Картежная игра. Выпивка. Перекошенные, уродливые лица. «Безобразие всякое нарисовано», – вспоминаю я вчерашние Санины слова.

– Да это просто провокация! – не выдерживаю я. – Показываете ребятам такую мерзость!

– Признаться, и я не понимаю, зачем это нужно! – с возмущением говорит Алексей Саввич.

– Но позвольте! – обиженно восклицает Ракова. – Нет, товарищи, учебный и воспитательный процессы у вас совершенно не педологизированы, совершенно!

– Скажите, – вдруг произносит Грачевский, – правду мне говорили, что вы – воспитанник украинского педагога… как это его фамилия…

Я не прихожу на помощь, совершенно уверенный, что Грачевский помнит не только фамилию, но и имя и отчество, а пожалуй, и год рождения, и семейное положение, и все прочее, что касается моего учителя.

– Ну… у него опубликована в мартовской книжке альманаха повесть под таким странным названием… «Педагогическая поэма» как будто… Так вы – ученик Макаренко?

– Да, я ученик Макаренко.

– Тогда все понятно, – говорит Грачевский, и впервые в его глазах я вижу отчетливо выраженное чувство.

Чувство это – ненависть. Да, ненависть. До сих пор он все шелестел своим бесцветным голосом и смотрел на всех своими бесцветными глазами.без чувства, без выражения. А сейчас, по крайней мере, я уверен, что он умеет ненавидеть – правда, не открыто, не прямо, но изо всех своих сил! Минута проходит в молчании.

– Так вот, – снова начинает Грачев-ский, – мы с Татьяной Васильевной пришли к выводу о целесообразности перевода воспитанника Виктора Панина в дом для умственно отсталых детей.

Наступает тишина. Панин… Да, конечно, он не бог весть какое сокровище: очень запущен, вор, темная душа, немало у нас из-за него было и еще, наверно, немало будет неприятных минут. А все-таки, почему его нужно переводить в дом для умственно отсталых?

Первым нарушает молчание Владимир Михайлович. Никогда я не слышал, чтоб он говорил так сухо, так официально:

– Я решительно протестую против этого предложения. Не знаю, как вы пришли к такому выводу, но я с ним решительно не согласен.

– Но позвольте… – начинает Ракова.

– Не позволю! – вдруг обрывает ее наша тихая Екатерина Ивановна. – Не позволю! Панин учится в моей группе. Он учится плохо, но он нагоняет, и я не вижу в нем никаких признаков умственной отсталости.

– Совершенно с вами согласен. Я решительно против перевода, – вновь повторяет Владимир Михайлович. – Скажу больше: я этого не допущу. – И вдруг, не удержавшись на этой официальной ноте, говорит с сердцем: – Знаете, у Льва Николаевича Толстого сказано: иногда люди думают, что есть положения, когда можно обращаться с человеком без любви, а таких положений нет. С вещами это можно: можно рубить деревья, кирпичи делать, железо ковать без любви. А с людьми нельзя обращаться без любви, нельзя, понимаете? Как с пчелами – без осторожности. Таково свойство пчел, понимаете? Верно, конечно, вы себя не можете заставить любить, как можете заставить себя работать. Но это не значит, что можно обращаться с детьми без любви, да еще если чего-нибудь требуешь от них. Не чувствуешь любви к детям – сиди смирно, занимайся собой, вещами, чем хочешь, но только не детьми… Не детьми, понимаете?.. Этот мальчик…

У меня наметанный слух. Не дожидаясь, пока Владимир Михайлович закончит фразу, выхожу из комнаты и едва успеваю закрыть дверь, чтоб никто, кроме меня, не увидел за нею темную фигуру. Фигура отшатывается и кидается вон из сеней. В два шага нагоняю ее уже на крыльце.

– Постой-ка, – говорю я, хватая беглеца за рукав. – Ты что там делал?

Панин шумно дышит и отвечает не сразу и невпопад:

– Меня заберут?

– Кто это может тебя забрать?

– Вы меня отдадите? – И вдруг, стуча зубами, трижды произносит на одной ноте, как одержимый: – Я не хочу уходить, не хочу уходить, не хочу уходить…

Я не стал напоминать ему, что совсем недавно он сам собирался уйти. Правда, уход уходу рознь. Оказаться в доме для умственно отсталых у него, конечно, не было охоты. Но сейчас – не до длинных разговоров. Я повел Панина в спальню, а он упирался и повторял:

– Идите туда, идите туда, а то там решат…

– Уж если ты стоял под дверью, так, верно, слышал, что говорили Екатерина Ивановна и Владимир Михайлович.

– Я у Екатерины Ивановны третьего дня косынку стащил, шелковую, она знает, она передумает… Идите туда, идите туда…

Все-таки я водворяю его в спальню, бужу Подсолнушкина и строго спрашиваю, почему это члены его отряда бродят по двору после сигнала «спать». Потом возвращаюсь в кабинет. Тут атмосфера накалена до последней степени. Все говорят громко и сердито и, кажется, уже не очень слушают друг друга. Екатерина Ивановна и Владимир Михайлович смотрят на меня с возмущением – как я мог уйти в такую минуту? Не хочу ли я отделаться от Панина?

– Если можно, чуть тише, – говорю я. – Рядом дети спят. Так вот, если вы, Татьяна Васильевна, и вы, Петр Андреевич, остаетесь при своем мнении, пускай нас рассудит гороно.

В гороно этим займется наш инспектор. Я твердо знаю: Зимин сделает так, как мы его попросим. Никуда он мальчишку зря не переведет. Екатерина Ивановна с полуслова понимает меня и вздыхает с облегчением. Но у меня против нее зуб, и позже, провожая ее и Владимира Михайловича домой (я всегда это делаю, когда мы слишком засиживаемся), я говорю:

– Вот что, Екатерина Ивановна: почему вы мне не сказали, что Панин третьего дня стащил у вас косынку?

Она даже останавливается.

– А… а откуда вы знаете? – растерянно спрашивает она.

Владимир Михайлович тоже удивлен. Он неопределенно покашливает и косится на меня. Слишком темно, ему не разглядеть моего лица, и я, признаться, очень доволен, что озадачил их обоих.

А с Екатериной Ивановной это не в первый раз: о половине известных ей шалостей и проступков она умалчивает – видно, бережет ребят от меня!

…На другое утро встречаю на лестнице Леню Петрова. Он поднимается по лестнице со связкой учебников в руках.

– Семен Афанасьевич, – говорит он горестно, – а я-то вчера какого дурака свалял! Мне говорят: «В поезде, если крушение, всегда больше ломается последний вагон. Что тут делать?» А я и говорю: «Оставлять его на станции». А потом хватился – ведь оставляй, не оставляй, все равно какой-нибудь вагон будет последний. Да меня уж и слушать больше не стали. Что ж делать-то теперь?

Я смотрю на живое лицо мальчугана, на умные раскосые глаза – сейчас в них испуг и недоумение, и, больше чем всегда, они делают Леню похожим на зайчонка. А в кабинете у меня лежат предварительные итоги педологического обследования, и там в процентах и дробных числах определена высота эмоционально-этического развития воспитанника Леонида Петрова. По мнению обследователей, этот гиперэмоциональный субъект находится на низшей рефлекторной стадии – она составляет всего 35 процентов нормы.

Через несколько дней я был в Ленинграде. Зимин, выслушав меня, негромко ругнулся сквозь зубы и пообещал, что Панина никуда не переведут.

– И еще вот что, Алексей Александрович, – сказал я, – можете снять меня с работы, а только больше я их в свой дом не пущу, Антон Семенович не пускал – и я не буду. Они в один час разрушают то, чего мы добиваемся месяцами. Я буду преступник, если снова допущу это издевательство.

– Поверьте, Семен Афанасьевич, дойдут до них руки. И недалеко до этого… Ну, а о Панине я вас, даже не расспрашиваю. Я знаю, в детях они ничего не понимают.

Я ехал домой с неостывшим, непережитым гневом в груди. Я проклинал себя за то, что отступил, за то, что вообще позволил им перешагнуть порог нашего дома.

В юности они были мне смешны, педологи. Меня смешили их вопросы и «тесты», их белые халаты, вся торжественность, которой они обставляли свои мнимо ученые исследования. «Скажи пожалуйста, священнодействуют!» – думал я. Но когда я сам стал работать с детьми и отвечать за них, я понял, что это не смешно, а страшно и, попросту говоря, опасно. Я знал хороших и способных людей, которым педологи искалечили жизнь, признав их в детстве отсталыми на основании своих нелепых исследований. Это клеймо умственной отсталости, дефективности сопровождало подростка, юношу долгие годы.

Антон Семенович всегда честно старался разобраться в педологической теории, но он говорил, что после первых же прочитанных строчек у него «разжижаются мозги» и он не понимает, что это: бред сумасшедшего, сознательное вредительство, дьявольская насмешка над всем нашим обществом или простая биологическая тупость. «Ты подумай, – говорил он не раз, – ведь огромной важности задача: воспитать миллионы будущих людей – рабочих, инженеров, врачей, педагогов. И решать такую задачу с помощью темного кликушества? Нет, это преступление!»

Я всегда знал, что это преступление. Но в колонии мы были под защитой Антона Семеновича. У него хватало мужества во времена самого расцвета и засилья педологов восстать против них и попросту не пускать их к нам. Они боялись встречаться с ним даже в коридорах Наркомпроса, потому что знали: он им злейший враг.

Зачем же я их пустил? Может, боялся, что меня снимут с работы? Нет, конечно. Может, потому, что Софья Михайловна их впустила и было неловко перед посторонними людьми отменять ее решение? Я очень уважал Софью Михайловну, хорошо помнил, что она во многом помогла мне. Но ведь Антона Семеновича никогда не останавливала никакая внешняя неловкость. Он не постеснялся бы отменить какое угодно решение, если бы только считал себя правым. Как бы там ни было, я их впустил – и этого себе не прощу. Пусть они были у нас всего сутки, но тревога Сани, испуг Стеклова, истерика Панина, огорчение Лени, не сообразившего, что в поезде какой-то вагон всегда будет последним, – все это на моей совести, виноват в этом один я.

Я шагал к дому с тяжелым сердцем, сознание вины со вчерашнего вечера все росло. Но что ж теперь жалеть о сделанном? Важно, чтоб впредь это не повторилось.

– Софья Михайловна, – сказал я, – если они опять приедут, не пускайте, несмотря ни на какие бумаги. Понимаете?

– Понимаю, Семен Афанасьевич. Вы совершенно правы, – просто ответила она.

Панин встретил меня испытующим взглядом, но молча. В нем совсем не заметно было волнения, которое обуяло его в ту ночь. Мне почти не верилось, что это он тогда вне себя, задыхаясь и стуча зубами, твердил: «Не хочу, не хочу уходить!» Похоже было, что передо мною опять прежний Панин, ко всему равнодушный, словно наглухо закрытый плотной скорлупой. Но разве зерно, посаженное в землю, сразу дает росток? И разве не росток – вот этот короткий разговор:

– Семен Афанасьевич, вы меня в город одного не пускайте. Я как пойду на базар, как увижу – лежит дармовое, так не могу совладать с собой.

– Почему же это дармовое? Кем-то сработано, людским потом полито, какое же это дармовое?

– Нет, вы меня в город одного не пускайте, – повторил он упрямо.

 

РАЗГАДКА

 

Было около пяти часов вечера, и почтальон принес почту. Обычно ее перехватывали ребята, на ходу просматривали газеты и являлись ко мне с самыми.свежими новостями. Так, однажды они узнали из «Ленинских искр», что идет конкурс на лучшего повара лагеря и детской площадки, и все загорелись: вот бы наша Антонина Григорьевна заняла первое место! Но, увы, оказалось, что к поварам детских домов конкурс не относится.

В другой раз ребята прочитали в газете письмо Горького.

«Я обращаюсь к вам, – писал Алексей Максимович, – от газеты „Пионерская правда“ и лично от себя. Решено организовать специальное издательство книг для детей. Нужно знать: что вы читаете? Какие книги нравятся вам? Какие книжки вы желали бы прочитать?.. Отвечайте просто, искренно, ничего не выдумывая, не притворяясь умнее, чем вы есть на самом деле. Вы и так достаточно умненькие».

Петька немедленно написал письмо, в котором просил издать книгу о жизни на Луне. После этого за ним надолго закрепилась кличка «умненький».

Если кто из ребят не читал газет, ему проходу не давали стихами из тех же «Ленинских искр»:

 

Живут у нас ребята эти.

Как будто на другой планете.

Спросите их о Днепрострое —

Они: «А что это такое?

Магнитогорск, Кузнецк, Кузбасс?

Не знаем… Слышим в первый раз!»

 

А теперь они бежали ко мне с криком:

– Смотрите, Семен Афанасьевич, смотрите скорей!

Ко мне протянулось сразу несколько рук с газетами. Я не сразу понял, в чем дело. В СССР приехал Эдуард Эррио? Ну, и что же? А, вот оно: под Харьковом Эррио посетил детскую трудовую коммуну имени Дзержинского. «Он внимательно знакомился с бытом коммунаров, бывших беспризорников, и малолетних преступников, – читал я. – Он был поражен чистотой и порядком в коммуне, обилием цветов и свежего воздуха».

Десять раз кряду я перечитал эти скупые строчки, словно надеялся вычитать из них больше – хоть одну подробность, хоть одно имя. «Поражен чистотой, обилием цветов и свежего воздуха». Да, это поражало и изумляло всех, кто бывал там, но не всякий умел понять по-настоящему, что произошло в коммуне имени Дзержинского: как дети снова становились детьми, как толпа бездомных подростков обрела счастливый дом…

Эти несколько строк о коммуне были для меня приветом издалека, точно я получил письмо от друга. Я никогда не забывал о своем доме, всегда помнил коммуну, но в тот день я уж до самой ночи ни о чем другом думать не мог. И так хотелось мне попасть туда! Ну хоть на час-другой, посмотреть на всех, пожать руку Антону Семеновичу – и назад, домой, в Березовую. И еще долго после отбоя мы с Галей вспоминали разные разности.

– А помнишь, как пришел в коммуну Ваня Гальченко?

– Ну, как же! Дождь, слякоть. Идет совет командиров, а Бегунок то и дело выскакивает на улицу, поджидает. Они познакомились в городе, и Бегунок обещал ему, что примут.

– А помнишь, как он объяснял про родителей? Выходило, что и отец у него не родной и мать не родная…

– А ты помнишь, как Мизяк разбил стекло и…

И тут-то, словно продолжение нашего разговора, раздалось: бац! дзинь! – звон стекла, чей-то вопль и потом отчетливо:

– Лови! В коридоре!!

Я выскочил на крыльцо. Здесь уже толпились разбуженные шумом ребята.

– Поймали? Где? Кто? – слышалось со всех сторон.

И почти тотчас от будки закричали:

– Есть! Ведем!

Из густой, вязкой осенней тьмы вынырнули Алексей Саввич и старший Стеклов, между ними маячила какая-то неясная фигура.

– Говорят, старый знакомый, – сказал Алексей Саввич, легонько подталкивая ко мне пойманного.

Я взял его за плечи, вгляделся, но не сразу понял, где я прежде видел это лицо. И вдруг сразу два голоса крикнули:

– Да это Юрка!

– Глядите, Нарышкин!

И верно, Нарышкин. Это его испуганное насмерть, перекошенное и бледное под слоем грязи лицо, узкие – щелками – глаза.

– Насилу поймали! – еще не отдышавшись как следует, объяснил Стеклов.

– Если бы он не споткнулся о поваленную березу – знаете, за дорогой? – и не поймали бы, – подтвердил Алексей Саввич, утирая разгоряченное лицо. – А второй так и сгинул. Их ведь двое было.

Вдруг Нарышкин рванулся у меня из рук, но останавливать его не пришлось – он застонал, скрипнул зубами и сел на землю.

– Я все-таки не пойму, как это получилось? – спросил я.

Ребята наперебой стали рассказывать. В полночь Алексей Саввич, дежурный воспитатель, шел от столовой к дому, а Сергей Стеклов, командир сторожевого отряда, сидел на подоконнике нижнего этажа. Вдруг – крик в спальнях наверху: «Держи! Лови!» – и кто-то стремглав летит с лестницы. Сергей расставил руки, но тот слету сбил его с ног и выпрыгнул в окно. Тут путь ему преградил Алексей Саввич, но сбоку подскочил еще кто-то, сильно ударил Алексея Саввича палкой по плечу (наверно, хотел по голове, да промахнулся) и, не останавливаясь, промчался вслед за первым прочь, в парк. Алексей Саввич бросился за ними, Стеклов обогнал его. Они бежали в темноте, не разбирая дороги, почти не надеясь настигнуть непрошенных гостей. «Так как-то, знаете, сгоряча», – пояснил Алексей Саввич. Но тут впереди раздался треск, шум падения, и Сергей почти наткнулся на упавшего. Подоспел Алексей Саввич, и они повели пленного к дому. Он хромал, спотыкался, упирался – ничего не помогло.

И вот он сидит на земле, скрипя зубами от боли и держась обеими руками за ногу. Видно, здорово расшибся.

– Вот чертов сын! Воровать пришел! Воровать явился! – шумят кругом. – Что на него смотреть! Дать по зубам! Чего надумал – где ворует!

– Отпустили тебя по-хорошему, – слышу я рассудительную, неторопливую речь Павлушки Стеклова, – а ты чего?!

– Погодите! – сказал вдруг, наклоняясь к Нарышкину, Алексей Саввич. – Тут что-то липкое – у него нога в крови.

– Да что с ним нянчиться! – с отвращением крикнул Король. – Ну его к чертям в болото!

– Как хочешь, Дмитрий, а ногу ему перевязать надо, – спокойно возразил Алексей Саввич.

Новый вопль возмущения прервал его на полуслове. Никто и слышать не хотел ни о каком снисхождении.

– Ну-ка, Сергей, помоги, – распорядился я. – Бери его подмышки.

Как ни осторожно я взял Нарышкина за ноги, боль, видно, была сильна – он всхлипнул, но тотчас испуганно умолк. Наверно, ему хотелось бы сделаться как можно меньше и незаметнее.

– Не перелом ли?.. – озабоченно подумал вслух Алексей Саввич.

– Ему бы все кости переломать! – пробурчал кто-то

– Ладно, полегче, – осадил Сергей.

И мы понесли незадачливого налетчика в нашу больничку – маленькую комнатку во флигеле, которая всегда пустовала: болеть у нас никто не желал.

Мы положили Нарышкина на кровать, и здесь, когда его уже не окружали рассерженные ребята, он глубоко вздохнул, как вздыхают дети после долгого плача, и сказал робко:

– Болит…

Я осторожно попробовал слегка согнуть ему ногу, но в ответ раздался нечеловеческий вопль.

– Пожалуй, перелом. Хирурга надо, и как можно скорее. Сейчас уложим его поспокойнее, но чуть свет надо послать за Поповым, – с тревогой сказал Алексей Саввич.

– Пошлем, – ответил я. – Сергей, а ты пока попроси сюда Галину Константиновну. Что-нибудь сообразим.

Нарышкин лежал перед нами, глядя то на одного, то на другого, – иссиня-бледный, напуганный, видно, до потери сознания.

– Ой, Семен Афанасьевич, не уходите! – сказал он умоляюще, когда я направился к двери.

– Лежи. Ничего с тобой не сделают, понял? И Галина Константиновна остается.

Мы с Сергеем выходим. У крыльца все еще толпа – шум, говор, должно быть в доме никто не спит.

– Стукнули вы его? – с надеждой в голосе спрашивает кто-то у Стеклова.

– Ты что, ошалел?

– А чего он орет?

– Ногу сломал, вот и орет.

– А-а-а! – разочарованно тянет собеседник Сергея.

Я велел немедленно разойтись по спальням. Но спали в эту ночь плохо. Рано утром Галю около Нарышкина сменила Екатерина Ивановна, а Жуков пошел за хирургом, который жил неподалеку.

С хирургом нам пришлось познакомиться давно. Однажды Коршунов подавился рыбьей костью – сладить с ним было нельзя, он кидался, мотал головой, и совершенно выбившаяся из сил Галя с помощью Короля и Стеклова отвела его к Евгению Николаевичу Попову. Как уверяли наши, доктор только заставил Коршунова раскрыть рот и сразу вытащил кость, точно она сама прыгнула ему в руки.

Но теперь предстояло вызвать его к нам, да еще в такой ранний час. Вдруг не сможет прийти? А Нарышкину было худо. Всю ночь напролет он маялся, стонал и не сомкнул глаз ни на минуту.

Евгений Николаевич пришел и высоко поднял брови, поняв, что мы мало надеялись на его приход:

– Где же это вы видели врача, который бы не пришел туда, где его ждет больной? Непростительно, что вы не прислали за мной ночью.

Он был высокий, толстый, совсем седой – даже брови белые, Вася Лобов с полотенцем через плечо, задрав голову (доктор был почти вдвое выше), проводил его к умывальнику. Вымыв руки, Евгений Николаевич подсел к кровати Нарышкина, с минуту молча, внимательно смотрел на него, потом обернулся к нам:

– Что это он у вас в таком виде?

Вид был плачевный. Правда, рубашку удалось сменить, но штанину – весьма сомнительной чистоты – Галя просто разрезала, и весь Нарышкин, хотя и умытый, совсем не походил на остальных.

– Он не наш! – не вытерпел Лобов и тут же исчез, словно ожегся о строгий взгляд Екатерины Ивановны.

– Не ваш?

– Он, действительно… по ошибке… попал сюда по ошибке, – не слишком уверенно объяснила Екатерина Ивановна.

– По ошибке? Гм… Так. А это вы ему пристроили? – спросил Евгений Николаевич, убирая дощечку, которая была подложена под ноги Нарышкина. – Галина Константиновна – ваш специалист по первой помощи? Умно, правильно сделали… Не кричи, не кричи, пожалуйста. Будь мужчиной. Так, так, так…

Пальцы его – сильные, умные пальцы хирурга – двигались легко. Ловко, не глядя, ощупывал он ногу и спокойно разговаривал с нами.

– Ну что ж…

Мы не успели понять, что произошло: молниеносное, энергичное движение врача, отчаянный вопль Нарышкина – и снова спокойный голос Евгения Николаевича:

– Вот и вправили. Все в порядке. Полежишь еще денек-другой, а там понемногу и ходить начинай. А царапины пустяковые, вон уже все подсохло.

– …Беспризорные, говорите? – спрашивал он меня немного спустя. – И этот, что за мной приходил, – тоже беспризорный? И вон тот? Как-то не вяжется… А с вывихнутой ногой – по ошибке? Что значит «по ошибке», если не секрет?.. А, вот оно что. Ну-ну… Очень, очень любопытно!

 

Настал час занятий. Екатерина Ивановна должна была идти в свою группу. Нарышкин уцепился за нее:

– Не останусь один! Изобьют!..

– Никто не тронет, уверяю тебя, – успокаивала Екатерина Ивановна.

Но Нарышкин даже зажмурился от страха и только мотал рыжей, вихрастой головой. Нет, нет, он ни за что не останется один!

– Давайте я опять с ним посижу, – предложила Галя. – Хочешь, Костик, к Нарышкину?

Костик и Лена давно уже топтались возле больнички, стараясь заглянуть в дверь. Ясно, им хотелось поглядеть, кто это устроил такой переполох, из-за кого шумят ребята, кого лечил огромный седой доктор. На том и порешили. Галя с детьми отправилась к Нарышкину, я – в школу, где изо дня в день сидел на уроках, смотрел, слушал и учился.

– В прошлый раз мы начали говорить о том, что называется окружностью, не так ли? – Владимир Михайлович стоит у стола, внимательно оглядывая класс. – И вы, Репин, попытались сделать это определение. Повторите его, пожалуйста.

Репин встает и произносит отчетливо:

– Окружность – это линия, все точки которой равно удалены от одной.

– Равно удалены от одной… – задумчиво повторяет Владимир Михайлович и чертит на доске дугу. – Взгляните: вот линия, все точки ее равно удалены от одной – следовательно, это окружность?

Репин прикусывает губу, и прежде чем он успевает сказать слово, Король говорит с места не очень уверенно, зато очень громко:

– Со всех сторон закрытая!

– Погодите, Митя. Так как же, Андрей?

– Окружность, – произносит Репин бесстрастным тоном, – это замкнутая линия, все точки которой равно удалены от одной.

В сторону Короля он не смотрит, но на слове «замкнутая» делает недвусмысленное ударение: вот, мол, на тебе!

Владимир Михайлович берет со стола черный шар. Мелом он чертит на шаре замкнутую волнистую кривую.

– Как вы думаете, – обращается он к ребятам, – все точки этой кривой равно удалены от центра шара? Да, равно. Значит, это окружность?

Все видят, что в определении есть еще один пробел. По лицам ребят, по сосредоточенным взглядам и нахмуренным лбам я понимаю: тут важно не столько получить определение – важен самый процесс работы. Они думают, ищут, я прямо вижу, как ворочаются мозги в поисках недостающего слова – «плоская». Но это слово остается непроизнесенным: дверь класса открывается, на пороге – Костик.

Ходить на третий, школьный, этаж им с Леной строго-настрого запрещено. Костик знает это и никогда здесь не показывается, впервые он нарушил запрет. Все головы повернуты к двери, на секунду мы все застываем в удивлении.

– Король тут? – громко осведомляется Костик. – Король, послушай!..

Чья-то рука хватает Костика сзади, из коридора доносится испуганный Галин шепот:

– Костик, ты с ума сошел! Кто тебе позволил?

– Ой, мама, погоди! – кричит Костик уже на весь коридор. – Король, слушай, это Нарышкин унес горн! Он сам сказал!

 

В ВЕЧЕРНИЙ ЧАС

 

– Эх, ты, умнее ничего не придумал? – услышал я еще из-за двери и, заглянув в больничку, увидел Глебова: он принес Нарышкину еду.

Нарышкин угрюмо отвернулся к стене и не ответил.

– Слыхали, Семен Афанасьевич? – говорит Глебов, столкнувшись со мной в дверях. – Горн-то! А у нас что было, чего только не передумали! И Король на себя наговорил. Вот бесстыжая рожа Нарышкин! Да что с него возьмешь…

В лице и голосе Глебова – сознание собственного достоинства и безграничное презрение к Нарышкину.

– Знаете, Семен Афанасьевич, – продолжает он, насмешливо кивая в сторону кровати, – я к нему вхожу, а он как набычится – ну чистый Тимофей! Думал, дурак, я его бить пришел. «Я, – говорю, – тебе щи принес, дурак ты! А сейчас второе принесу». А он все боится. Понятия в нем никакого!

Разумов ходит сияющий.

– Вот видишь! Я говорил же! – твердит он всем и каждому.

Король не унижается до объяснений. Как будто ровно ничего не произошло, как будто и не было этой истории с горном, камнем лежавшей на всех, и не свалился с него теперь этот камень.

– Что же ты, Король, – рассудительно говорит Коробочкин. – Вот чудак! И зачем ты на себя наговаривал? Все равно ведь никто не верил.

– Отстань. Надоело, – отрывисто отвечает Король, щуря желтые глаза. – Известно, зачем: чтоб к Володьке не приставали.

Понимать его надо так: «Володька слабый. Я сильный. Мне это нипочем. И всё. Не желаю больше об этом думать».

Нарышкин подавлен больше прежнего. Он не сомневался, что мы давно обо всем знали. Он и не признавался вовсе, просто к слову пришлось.

– В прошлый раз, – сказал он Гале, – я тоже упал. Когда из столовой выбирался. А только нога цела осталась. Я тогда руку…

Галя не позволила себе не удивиться, ни произнести: «Ах, вот в чем дело».

– Это когда ты горн унес? – напрямик спросила она.

– Ну да, – ответил Нарышкин в уверенности, что это всем давно известно.

И вот тут-то Костик, не теряя времени даром, шагает на третий этаж, открывает дверь за дверью («Ой, Екатерина Ивановна, я не к вам! Ой, тетя Соня, вы только скажите, где Король?») и наконец добирается до пятой группы, где уже поднимает настоящий переполох…

Теперь Нарышкин понимает, что проговорился. И жалеет об этом. И в то же время чувствует: это хорошо, что он сказал. Он не очень разбирается, что к чему, но ведь ясно: ребята смягчились. Ему не то что прощено, а вот стало легче дышать и уже не страшно. Он уже не цепляется лихорадочно за Галю и Екатерину Ивановну, боясь остаться один. Он лежит, чаще всего повернувшись лицом к стене, молчит, думает.

Вечером, после отбоя, когда весь дом затихает и только ребята из сторожевого отряда ходят по полутемным коридорам и изредка приглушенно перекликаются между собой во дворе и парке, учителя собираются в моем кабинете.

Мы собираемся постоянно хоть ненадолго – рассказать друг другу, как прошел день, подвести итоги: что было трудно, не зацепилась ли чья мысль за что-нибудь важное, о чем мы забывали, чего не замечали прежде.

– Вот и кончилась эпопея с горном, – говорит Екатерина Ивановна, перебирая тетради.

– Счастливый конец. И Король молодчина – с честью выдержал испытание, – откликается Софья Михайловна.

– Королев молодец, – задумчиво говорит Владимир Михайлович. – Очень мне по душе этот юноша.

– А как у этого юноши с арифметикой? – спрашивает Екатерина Ивановна.

– Он умеет думать. Это самое главное.

– Мне кажется, он думает рывками, – возражает Екатерина Ивановна. – Как бы это сказать… он не умеет додумывать, останавливается на полдороге. Так бывало не раз: начнет задачу верно, логично, а где-то посередине застопорит – и конец!

– И так бывает. Но это дело времени. Способности есть – и навык придет, выработается дисциплина ума. Вообще в пятой группе много способных детей… хотя они и попали в дом для трудных, – не без юмора заканчивает Владимир Михайлович.

– И считались дефективными, – уже совсем ехидно говорит Алексей Саввич, человек добродушный и серьезный, которого я всегда считал начисто неспособным к ехидству.

– Вот именно – дефективные! – усмехается Владимир Михайлович. – Вы знаете, у Репина, например, просто математическая голова. Он превосходно думает и, как ни странно, не растерял за эти годы своих знаний.

– Репин… да-да… Вот кто беспокоит меня больше всех, – говорит Алексей Саввич, помешивая угли в печке.

– Больше всех, – соглашается Софья Михайловна. – Он, Колышкин и весь их отряд. Я уже не первый раз говорю об этом. Боюсь, мы непростительно затянули с этим, Семен Афанасьевич. Их надо разъединить. Перевести Репина или всех их распределить по другим отрядам.

– Простите, я еще плохо знаю ребят, – вмешивается Николай Иванович, – но к кому переведешь Репина? Он всюду станет хозяином, мне кажется.

– Да, конечно, натура властная, – соглашается Владимир Михайлович.

– О, не скажите! – смеется Алексей Саввич. – Посмотрел бы я, как бы он властвовал у Подсолнушкина или у Стеклова. Но у Стеклова малы ребята, там ему, пожалуй, не место.

– Значит, переводить? – спрашиваю я.

Впервые я задаю этот вопрос вслух, но давно уже он сидит гвоздем у меня в голове.

– Переводить, Семен Афанасьевич, – отвечает за всех Екатерина Ивановна. – Я давно наблюдаю Колышкина. Он без Репина совсем другой. Он чувствует себя по-другому. Вот давайте я вам прочитаю.

Она роется в тетрадках. Мы с любопытством ждем. Екатерина Ивановна во вторую смену занимается в школе с третьей группой, где учится Колышкин, – у нее есть возможность наблюдать.

У Екатерины Ивановны в руках листок. Даже издали видно, сколько на нем клякс.

– Вот, – говорит она, – Колышкин вчера написал сочинение. Ну, конечно, безграмотное. Беспомощное, конечно. Ни единой запятой. Строго говоря, это еще никакое не сочинение. Но суть не в этом. Вот послушайте.

Алексей Саввич оставляет печку. Николай Иванович придвигается поближе со своим стулом. Галя подперла щеки ладонями и не мигая смотрит на Екатерину Ивановну. А та читает неторопливо, выразительно, словно красным карандашом расставляя в воздухе еще неподвластные Колышкину запятые:

– «Как мы собирали грибы.

Мы встали рано и пошли. Я тут знаю все грибные места. Белых, ясно, нет, зато подберезовые и подосиновики. Еще пошел один наш, кто – не скажу. Он пошел один, а как я подошел, он кричит: «Не лезь, тут мое место!» Я ушел и набрал больше, хоть я места всем показывал, никому не жалел. Мы принесли много. Антонина Григорьевна нажарила на обед. А ему сказала: «Эх, ты, половина поганки».

Екатерина Ивановна умолкает. Мы смеемся, но она произносит серьезно:

– А все-таки хорошее сочинение.

– В мальчике что-то есть. Я тоже давно к нему приглядываюсь, – говорит Алексей Саввич. – Не так это просто, как кажется. Начинаешь с ним говорить – отвечает не прямо, уклончиво. Словно боится сказать лишнее. По-моему, Семен Афанасьевич, дальше предоставлять их самим себе мы не имеем права. Тут надо хорошенько подумать.

…Провожаю Владимира Михайловича и возвращаюсь, шлепая по расквашенной дождями дороге. Вот и домик Антонины Григорьевны. Окно Екатерины Ивановны еще светится. Подхожу поближе. Оно открыто, хоть вечер и холодный, осенний. Екатерина Ивановна сидит за столом, мне хорошо видно ее внимательное, наклоненное над тетрадкой лицо, освещенное лампой.

– Что полуночничаете? – спрашиваю я. – Спать пора!

– Кто там? А, это вы, Семен Афанасьевич. Ну нет, мне еще долго не спать. Завтра буду объяснять разницу между «на столько больше» и «во столько больше» – это, знаете, очень трудно всегда.

– Спокойной вам ночи!

– Спасибо. И вам также.

Шагаю дальше. Вот уже и редкие, ночные огни нашего дома.

Который год преподает Екатерина Ивановна? Лет двадцать, кажется. Который раз она объясняет разницу между «на столько» и «во столько»? А вот сидит, готовится, точно к первому в жизни уроку…

 

ДАЛЬШЕ – ТРУДНЕЕ

 

Странное дело. Около десяти месяцев прошло с тех пор, как я приехал сюда. В первые месяцы мы, воспитатели, жили в постоянном напряжении умственных и душевных сил. Перед нами был разваленный детский дом и так называемые трудновоспитуемые дети. Изо дня в день мы создавали новый, здоровый и разумный строй жизни – и неправдоподобно быстро дети стали приходить в нормальное состояние. Да, на первых порах меня прямо пугала быстрота и легкость, с какой ребята принимали нормальный душевный облик. Я не доверял первым признакам дисциплины, уравновешенности. Недоверчиво присматривался к товарищескому поступку, к «мы» вместо «я». Когда в доме перестали пропадать вещи, я ждал, что вот-вот услышу о новой пропаже, новой драке, новом побеге. Но наконец я снова – в который раз! – убедился, что человек, поставленный в человеческие условия, и ведет себя естественно, а естественно – это значит: как человек, а не как животное.

Если уважать человека и требовать с него, если постоянно видеть в человеке человеческое и всем строем жизни, каждым днем и часом растить в нем именно человеческое, это не замедлит принести плоды.

В колонии имени Горького, в Куряже, позднее в коммуне имени Дзержинского Антону Семеновичу приходилось, конечно, класть немало труда, времени и сил, чтобы покончить с разными, как говорили тогда, «отрыжками прошлого», но это уже были только последние отголоски старых привычек, не находившие почвы и поддержки в слаженной, целеустремленной жизни коллектива. И ведь это было годы назад, да и материал у Антона Семеновича был куда труднее и неподатливее – парни по шестнадцати, по восемнадцати лет, с солидным уличным, а то и уголовным прошлым.

А у меня тут дети: старшим мальчикам по четырнадцати лет – это просто сироты, дети, лишенные семьи. Не все и беспризорничали по-настоящему, а если кто провел на улице год-два, это уже большой стаж. И ни одного Семена Карабана, каким был я в 1920 году, а ведь со мной и другими первыми горьковцами Антону Семеновичу приходилось, ой, как нелегко! Многие попали в Березовую поляну, в наш дом для трудных, по милости педологов, которые с необычайной легкостью могли объявить ребенка или подростка умственно отсталым, недоразвитым, дефективным. Но подавляющее большинство из этих «отсталых» и «дефективных» на поверку оказывались обыкновенными детьми, может быть только более нервными, как Коршунов, например, или более разболтанными, хлебнувшими беспризорщины, как Глебов. И поэтому, конечно, мне было с ними во сто крат легче, чем когда-то Антону Семеновичу с нами.

А главное, время сейчас было совсем другое: наступал 1934 год. Страна распрямилась во весь рост и шла вперед смелым, широким шагом, одолевая самые крутые подъемы. Не

голодная деревня под ярмом у кулака окружала наш дом – мы были в районе сплошной коллективизации, неподалеку от города, который рос, строился, в нем кипела жизнь, полная труда, созидания и надежды.

Антон Семенович был поначалу одинок и затерян где-то в глуши, на Полтавщине. И хотя молодая республика с первых же шагов своих позаботилась о детях, в особенности о детях, лишенных родителей, – разве мог я сравнивать те годы и свой сегодняшний день? Мне не приходилось обивать пороги, не приходилось убеждать кого-то в «необходимости и пользе носового платка», как говорил с горькой иронией Антон Семенович, мне не ставили палки в колеса, не мешали работать. О чем бы я ни попросил, мне помогали – и помогали с готовностью, щедрой рукой. Что говорить: конечно, мне было во сто крат легче, чем когда-то Антону Семеновичу. И все-таки с каждым днем я ощущал, что работать становится все труднее и труднее.

Да, чем больше работа шла на лад, тем мне было труднее. В самом деле: если кто-то из ребят подрался, украл или еще что-нибудь натворил – ты должен немедленно принять решение. Но вот идут дни за днями. Уроки сменяются работой в мастерской, работа – игрой, чтением, смехом, песней или прогулкой. Никто не сбежал. Ничего не украдено. Что ж, все в порядке? Можно сложить руки? Да нет же! Тут только все и начинается. Но теперь все много сложней, запутанней.

«Как ни странно, мне теперь гораздо труднее работать», – писал я Антону Семеновичу, и он памятно ответил мне: нормальных детей, детей, приведенных в нормальное состояние, наиболее трудно воспитывать. У них тоньше натуры, сложнее запросы, глубже культура, разнообразнее отношения. Они требуют от нас не широких размахов воли и не бьющей в глаза эмоции, а сложнейшей тактики. Нельзя создать характер каким-нибудь особым, быстро действующим приемом или методом. Но ты помни о главном: когда ты видишь перед собой воспитанника – мальчика или девочку, – ты должен проектировать больше, чем кажется для глаза.

Тут каждое слово было верно, каждое слово тревожило и заставляло заново думать. Понял я и другое. Прежде я боялся потонуть в разнообразии характеров, которые меня окружали. А теперь ловил себя на том, что успокаиваюсь, менее пристально, чем прежде, вглядываюсь в каждого и меньше о каждом в отдельности думаю.

Колышкин. Да разве я думал о нем по-настоящему? О его характере, о его душевном облике? Он был досадным пятном на фоне нашей жизни: она с каждым днем становилась все более ясной и здоровой, а этот мальчишка словно по уши увяз в чем-то темном, куда не пробиться, и равнодушная привычка к этому состоянию, казалось, вполне устраивала его. Или вот Репин. Репин… Я стал забывать о нем, потому что он меньше, чем прежде, беспокоил меня. А мне ли было не знать, что в нашей работе нет минуты, когда можно забыть, успокоиться!

Помню, был в коммуне имени Дзержинского такой случай. Приехал к нам новенький. Он с первых же шагов всем пришелся по душе – и ребятам и воспитателям. Он был весел, приветлив, несомненно умен. Очень хорошо занимался в школе и великолепно работал на заводе, где освоился так быстро и легко, словно век стоял за фрезерным станком. Инженеры не могли им нахвалиться. Педагоги ставили его в пример остальным. Он был вежлив, предупредителен к старшим, ровен и хорош с товарищами.

«Этот Н. – просто находка! – сказал однажды в кабинете Антона Семеновича один из учителей. – Прекрасный юноша!»

Антон Семенович хмуро посмотрел, помолчал и вдруг произнес слова, которые в ту минуту показались нам непонятными и неожиданными. Он сказал:

«Н. купил замок и повесил его на свой сундук. Вы не заметили?»

Мы переглянулись.

«Очень, очень сомнителен этот ваш прекрасный юноша, – продолжал Антон Семенович. – Вы вдумайтесь, что это значит: в нашем коллективе, в наших условиях запереть свой сундук на замок. Сколько же подозрительности, недоверия к людям скрывается за этой благополучной внешностью! Вот я часто наблюдаю: мы ждем, чтобы ученик совершил некий поступок, и тогда начинаем его воспитывать. А ученик, не совершающий поступков, нас не занимает. Куда он идет, какой характер развивается в этом кажущемся, внешнем порядке, мы не знаем и узнавать не умеем. Тихоня, накопитель, разиня, шляпа, приспособленец, зубрила – все они проходят мимо нашей педагогической заботы. Мы просто не замечаем их существования, а главное, они нам не мешают. И, кроме всего прочего, мы все равно не знаем, что с ними делать. Но ведь на самом-то деле именно эти характеры чаще всего вырастают в людей вредоносных, а вовсе не шалуны и не дезорганизаторы!»

Я вспоминал эти слова Антона Семеновича и думал: в кого должен вырасти Репин? А Колышкин?

Да, проектировать – это труднее всего. Мои товарищи правы: нельзя успокаиваться на том, что Репин сейчас не нарушает дисциплины и Колышкин тоже не мозолит глаза. Но с какой стороны приняться?

Здесь мне невольно помог Нарышкин.

Нарышкин вышел из больнички в золотой день начала октября. Было ветрено и холодно, но дождь наконец перестал, и прозрачное, безоблачное небо все так и светилось. Нарышкин походил по двору, чуть приволакивая ногу, посидел на крыльце, сосредоточенно глядя прямо перед собой.

Есть черты характера, которые можно штамповать, – черты, которые создаются строем жизни, ежедневным упражнением, привычкой. Есть черты, которые можно развить только с помощью тонкой, ювелирной работы, – тут уж ни о какой штамповке речи быть не может, каждый требует новой мысли, нового подхода и нового решения. Нарышкину, я знал, сначала надо придать форму: он неясен, расплывчат; надо понять, о чем он думает и чего хочет.

В коммуне новичку всегда давали время оглядеться, привыкнуть. Ему никто не мешал ходить, смотреть, в первые дни он не работал и не учился. Потом его определяли в отряд и в отряде давали ему шефа – старшего товарища, который на первых порах помогал новичку во всем. Но с Нарышкиным ждать было нельзя, ему как раз не следовало давать время на оглядку. Он пришел сюда, мягко выражаясь, не совсем обычным путем, и у него отнюдь не должно создаться впечатление, будто здесь все только и думают, как бы так сделать, чтобы Юрий Нарышкин остался в Березовой поляне.

Во дворе было пусто – кто в мастерских, кто в школе. Я сел рядом с ним на ступеньки крыльца:

– Ну как, выздоровел?

– Болит еще маленько… – тихо ответил он, сбоку поглядывая на меня из-под припухших век.

– Что теперь с тобой делать? – сказал я раздумывая. – Оставить тебя или в милицию отвести?

Узкие глаза его сразу раскрылись во всю ширь. Он оторопело посмотрел на меня и не ответил.

Помолчали.

– Приходи вечером ко мне в кабинет, – сказал я вставая. – Там решим.

После занятий ко мне подошел Жуков:

– Семен Афанасьевич, меня Нарышкин просил сказать вам: нельзя ли ему остаться у нас?

– А как ты думаешь?

– Ну, Семен Афанасьевич, неужели выгоним?!

– Давай-ка соберем совет.

 

КАК С НИМ БЫТЬ?

 

У нас в коммуне кабинет Антона Семеновича всегда был центром внимания и притяжения. Сюда, не дожидаясь специального заседания или собрания, мог прийти любой из нас – и маленький и большой, и воспитанник и учитель. Мог поделиться радостью и бедой, посоветоваться, попросить о чем-либо. А вечерние часы, по неписаному правилу, предназначались для тех, кто нуждался в помощи, в добром совете по самому личному, своему, чего никому не расскажешь – никому, кроме Антона Семеновича.

Если Антон Семенович куда-нибудь отлучался, вместо него оставался в кабинете кто-нибудь из педагогов, или секретарь совета командиров, или дежурный командир. Все в коммуне знали, что в кабинете есть кто-то, к кому можно обратиться в любом случае – всегда, каждую минуту.

Я старался, чтоб и у нас было так же. Когда я бывал в отлучке, кабинет не пустовал – там оставались Алексей Саввич, Софья Михайловна или Екатерина Ивановна. И нередко само собой получалось, что мы поручали побыть в кабинете Жукову – председателю совета детского дома – или просто дежурному командиру.

Привился у нас и другой коммунарский обычай – совету собираться тотчас, как только возникнет самая маленькая необходимость.

Кабинет мой был не так велик, как кабинет Антона Семеновича в коммуне, – в нем от силы помещалось человек пятнадцать. И не было длинного, неподвижного дивана вдоль стен. Но когда после особого, на этот случай придуманного сигнала прибегали и рассаживались ребята, я всякий раз заново радовался, как привету издалека. Я видел: разумные простые порядки и обычаи, сложившиеся там, за тысячу километров, возникают здесь сами собой, как естественное продолжение всего склада нашей жизни.

И вот собрался совет.

Ребята сели, потеснившись, на диван, по двое примостились на стульях. Нарышкин топтался у двери, пока я не сказал ему:

– Присядь…

Он сел, неловко подобрав ноги под стул; руки тоже сейчас мешали ему: он сунул их в карманы, вынул, положил на колени, потом опустил вдоль тела, да так и остался.

– Надо решить, как мы поступим с Нарышкиным, – сказал я. – Помните, как дело было? В первый день я вам сказал: кто хочет уйти, пусть уходит. Нарышкин захотел уйти. Тебя удерживали, Нарышкин?

Он привстал, но не ответил. Так же как днем, на крыльце, он не поднимал глаз.

– Я тебя спрашиваю, Нарышкин! Тебя кто-нибудь удерживал?

– Нет, – выдавил он наконец, по-прежнему уставясь в пол.

– Что я сказал тебе, когда ты уходил?

Нарышкин вдруг поднял голову и посмотрел мне прямо в глаза:

– Вы сказали: если заболеешь – приходи, вылечим.

Пришла моя очередь опешить! Сказано-то было совсем иначе: если заболеешь от грязи коростой – желаю, чтоб кто-нибудь тебя вылечил. Но возражать я не стал. Следовало напомнить Нарышкину и ребятам еще кое о чем:

– Мы отпустили тебя по чести, так? А ты с чем вернулся? Пришел раз – украл горн, пришел второй – опять хотел что-нибудь украсть. Но мы тебя приняли и вылечили. Нога больше не болит, ходишь?

– Хожу…

– Так вот, – обратился я уже ко всем ребятам, – думайте, решайте. А по-моему, незачем Нарышкину у нас оставаться.

– Семен Афанасьевич, дайте я скажу, – говорит Жуков. Он встает, внимательно черными глазами оглядывает ребят. – А я думаю, давайте оставим его. Он и сам хочет.

– Мало ли чего он хочет! – отзывается Король.

– Нет, Саня прав, я не согласна с Семеном Афанасьевичем, – говорит Софья Михайловна. – Я за то, чтоб Нарышкин остался. Он мало был среди нас, но я уверена – много понял за эти дни.

– А из чего это видно, что он понял? – с искренним недоумением произносит Володин.

– Может быть, этого пока и не видно, но он, конечно, много передумал, оценил то, что пришел он сюда со злой мыслью, а ему не мстили, наоборот – помогли. Кто же этого не поймет? Нарышкин видит, что здесь живут разумной, интересной жизнью, и я уверена, что он хочет остаться.

По очереди выступают Стеклов, Суржик, Подсолнушкин – все за то, чтоб Нарышкина оставить.

– Пускай сам скажет, – предлагает Король.

Вот это-то мне и нужно: чтоб Нарышкин сам попросил, и не через Жукова, а прямо и перед всеми.

Молчание. Мы ждем. Я знаю, что сейчас происходит в душе у этого рыжего мальчишки. Изумление, страх, недоверие, любопытство, надежда – все смешалось. Да и осень на этот раз мой союзник: куда сейчас пойдешь? Тогда все-таки впереди были весна и лето…

– Мне… Я бы… Я прошу оставить…

Произносятся эти простые слова с длинными, мучительными паузами. Можно подумать, что он заика, Нарышкин.

Голосуем. Все за то, чтоб Нарышкин остался. Я не требую от него никаких обещаний – все разумеется само собой. И сразу начинается деловой разговор.

– Давайте подумаем, в какой отряд его определить, – говорит Екатерина Ивановна.

– Тут главный вопрос: к кому? – Это вступает Суржик.

– То-то и оно – к кому? – говорит Стеклов. – Ко мне не годится – очень уж велик. К Подсолнушкину если… но с Подсолнушкиным у меня на уме другое: я туда, если б не Король, Репина перевел бы. Нечего ему у Колышкина делать.

Король вспыхивает, как ракета, в желтых глазах – злые искры. Но он тут же сдерживается и только цедит сквозь зубы:

– Да что я, без ума, что ли? Переводи давай, мне-то что?

– В самом деле, – неторопливо говорит Екатерина Ивановна, – это ведь не загадка с волком, козой и капустой, которых непременно надо перевозить так, чтобы волк не оставался с глазу на глаз с козой, а коза – наедине с капустой. Королев и Репин – люди разумные, не драться же они будут! А ты, Колышкин, как думаешь: следует перевести Репина?

Колышкин отводит глаза и молчит. Король хмуро посматривает на Сергея – он еще не переварил оскорбления.

– «Там Король»! – бормочет он, передразнивая рассудительную стекловскую интонацию. – Ну и что ж, что Король?

А Стеклова не собьешь, он возвращается к своей мысли.

– Давно бы это надо – забрать Репина от Колышкина, – говорит он, взвешивая слова. – Не место ему там. Не знаю, как вы скажете, а я бы его – к Подсолнушкину.

Подсолнушкин хмурится, ерзает на стуле.

– Лучше нам Нарышкина, – говорит он наконец, – он у нас быстро привыкнет. Мы за ним приглядим.

– Нет! – вдруг решительно заявляет Суржик. – К вам надо Репина. А Нарышкина… Сергей, взял бы ты Нарышкина… Ну и что ж, что маленькие? Ты оберни его помощником, ты ему скажи: вот, дескать, ты постарше, ты и помогай мне.

Ай да Суржик! И я и все воспитатели – мы просто немеем от такой педагогической находки. Но ребята не удивлены, они не видят в предложении Суржика ничего неожиданного и примечательного.

– Помощник… – с сомнением произносит Стеклов. – С чем пришел помощник! Да и сонный он какой-то. Не поймешь, то ли спит, то ли проснулся.

– Возьми, возьми! – вдруг энергично поддерживает Володин. – Возьми, Сергей. Не бойся, не сбежит: вон зима на носу. Сперва потерпит, а потом – что ж, он вовсе глупый разве?

Володин редко говорит на совете, да и то больше не сам что-нибудь предлагает, а «присоединяется к предыдущему оратору». Но есть у него эта способность – рубить сплеча то, о чем другие молчат. Я мельком смотрю на Нарышкина – он обводит всех по очереди ошеломленным взглядом. Едва ли он толком соображает сейчас, что к чему. Ну, да не беда: поймет.

– Дело серьезное, – сказал я. – Надо как следует подумать – к кому, куда, в какой отряд. Мы поговорим об этом на педагогическом совете. А пока, Суржик, возьми-ка ты Нарышкина на свое попечение.

 

РЕПИН ВЕЛЕЛ

 

Да, много раз со мной говорили о Колышкине. Не о Репине, а именно о Колышкине. И Екатерина Ивановна, и Алексей Саввич, и Софья Михайловна. Но мне казалось – дело уладится. Весь строй нашей жизни таков, что не сможет отряд Колышкина оставаться какой-то замкнутой группой, где все идет по-своему, по-особенному, не похоже на остальной коллектив. И сколько, раз ни подводил нас отряд Колышкина, сколько раз мы ни спотыкались о то же самое место, мне все казалось: тут не надо спешить, тут все образуется, это именно тот случай, когда время работает на нас. Я видел – видели это и другие, – что многое изменилось в Репине. Стал он проще, яснее. Проснулся у него неподдельный, живой интерес к нашему дому. Я думал: не может это остаться бесследным, не может не отразиться на его отношениях с товарищами, на его поведении в отряде.

К этому времени я уже списался с его родителями, которые жили под Москвой, недалеко от Коломны. Отец Андрея писал мне: «Горячо благодарю Вас за добрые вести, но, признаться, боюсь им верить. Столько раз мальчик возвращался домой и столько раз это снова кончалось катастрофой! Я никого не виню, кроме себя. Я знаю, что мы с женой воспитывали его неправильно, но сейчас поздно говорить об этом, поздно сожалеть, и я только с надеждой думаю о Вашем письме. Я приеду, едва Вы найдете это возможным и нужным».

Мне казалось, что, может быть, скоро настанет минута, когда Андрей встретится с родителями, не принося им больше ни стыда, ни горя.

Но когда начались занятия в школе, Андрей снова утвердился в чем-то прежнем. Он знал больше других. Хорошие способности, счастливая память удержали многое из того, чему он учился когда-то. Ему нечего было делать на уроках немецкого языка, тем более что и разговоры с Гансом и Эрвином пошли ему на пользу. Он грамотно писал, помнил кое-что из географии и истории. И вот в голосе у него снова появилась почти угасшая было высокомерно-покровительственная нотка.

– Владимир Михайлович, – снисходительно сказал он как-то, – а вас ребята совсем не боятся.

Владимир Михайлович посмотрел на него пристально, без улыбки.

– Не боятся моего гнева, это верно, – ответил он. – Но они боятся меня огорчить – вы разве не замечали?

Это очень точно. Владимир Михайлович необычайно мягок. Я никогда не слыхал, чтоб он прикрикнул, рассердился. Но ребята даже не ждут его слов – они понимают его по взгляду, по движению бровей. Ему стоит на секунду умолкнуть – ив классе тотчас восстанавливается полная и глубокая тишина. И, однако, он умеет быть далеко не мягкосердечным.

Однажды я был при том, как Репин взялся за невозможное – построить треугольник со сторонами 5,7 и 13 сантиметров. Он долго топтался у доски, кусал губы, хмурился и наконец ушел на место ни с чем. Владимир Михайлович не торопил его, терпеливо ждал, а потом посмотрел ему вслед с улыбкой – я и не знал, что есть у него в запасе такая колкая и насмешливая улыбка. Я уверен: никого другого в группе он не поставил бы в такое положение – ни Короля, ни Разумова, ни Жукова, никого. И уж если Владимир Михайлович подверг Репина такому наказанию – а это, несомненно, было наказанием, – значит, Репин заслужил его: своей самоуверенностью, высокомерием и себялюбием – всем, что было в нем так прочно и так живуче.

Я думал: что связывает Репина именно с Колышкиным? Эта особая связь, несомненно, существует. Ведь ни один из ребят, прежде беспрекословно повиновавшихся Андрею, теперь не зависит от него. Репин может приказывать только в том случае, если ему поручат что-либо организовать, руководить какой-нибудь работой. А Колышкин? Молча, с хмурым, безучастным лицом повинуется он каждому слову Репина, а если и нет никаких приказаний, стоит понаблюдать за ним – и ясно: что-то мешает ему жить. И это «что-то» – все тот же Репин.

Мы часто оставались с Колышкиным один на один – он всегда молчал, и мне не хотелось торопить его. Мне казалось: естественно должно родиться доверие, и тогда он сам, по доброй воле, скажет мне, что у него на душе. И я ошибся. Грубо, непростительно ошибся, потому что видел безучастность, равнодушие – и не увидел вовремя боли, горечи, глубоко скрытого недовольства собой.

Потом я еще не раз ошибался. Но этот случай, хоть он и не кончился катастрофой, я запомнил навсегда, как укор и как предостережение.

Вечером, как обычно, я проходил по тускло освещенным спальням. Ребята уже спали. Я приостановился около Петьки, который засыпал мгновенно, едва успев донести голову до подушки. Разметавшись, совсем как Костик, спал белоголовый Павлушка Стеклов. Калачиком свернулся Леня. Все спали. Не спал во всем нашем доме только один человек: Колышкин лежал, подложив обе руки под голову. Я остановился рядом – он не повернул головы.

– Михаил, – шепотом позвал я.

Он медленно повернулся, и я увидел глаза, полные такого отчаяния, что слеза на секунду застряли у меня в горле.

– Зайди ко мне завтра вечером, слышишь?

– Слышу, – одними губами ответил он и снова отвернулся.

Я пошел дальше, унося в себе горечь и укоризну этого взгляда – я ощутил их так остро, как если бы Колышкин вслух упрекнул меня самыми беспощадными словами.

Никого нельзя упускать из виду, ни о ком ни на час нельзя забыть. Я знал это и все-таки забывал – в горячке, в работе, но разве это оправдание?..

Колышкин пришел ко мне в кабинет в ту самую минуту, когда Галя, выглянув Из соседней комнаты, позвала:

– Иди-ка чай пить. Хоть раз с ребятами за столом посидишь.

– Пойдем, Михаил, выпьем чаю, – сказал я Колышкину.

– Так я ведь ужинал. Я здесь подожду.

Или, может, после прийти? – предложил он, не поднимая глаз.

– Пойдем, пойдем… – Я легонько подтолкнул его к двери.

Лена и Костик еще не спали, оба сидели за столом. Перед Леночкой стояло блюдце, и она шумно тянула из него чай. Костик уже покончил с чаем и теперь дожевывал булку. Все ясно: лишь бы оттянуть минуту, когда придется лечь, лишь бы подольше не спать. Потому что вот беда: как только голова коснется подушки, непременно уснешь! А вдруг тогда-то и начнется самое интересное? Вот, например, Колышкин пришел. Неужели же лечь спать и не дождаться, не дослушать, зачем он пришел? Про что будет говорить? Почему это он невеселый и все куда-то в угол смотрит?

– Это ничего, что ужинал. Чай – с вареньем, а варенье из украинской вишни. Пей, пей, – говорила Галя, наливая Колышкину чаю.

Он сидел напротив меня, между Костиком и Галей, неловко положив на скатерть крупные, темные от загара руки. Он все еще не поднимал глаз, левая щека у него вздрагивала – дергался от напряжения какой-то непослушный мускул.

– Налить еще? – предлагала Галя. – Ну, как тебе наша вишня? Ты никогда не бывал на Украине?

Он отвечал смущенно, односложно. Но Гале, видно, очень хотелось «разговорить» его.

– Как в школе, не трудно тебе?

– Нет. Екатерина Ивановна очень хорошо объясняет. Поневоле поймешь.

– А как ты думаешь, что дальше будет делать Нарышкин?

Михаил помолчал, подумал:

– Я вам так скажу: смотря, в какой отряд попадет. У Стеклова маленькие – ему неинтересно. К Володину – он сам больше Володина, он его слушать не станет. Можно, пожалуй, и у Суржика оставить. А то к Подсолнушкину бы – вот там ребята… Там Жуков. Да только вот Король – не стал бы отводить душу. Все-таки, сколько он из-за Нарышкина натерпелся…

– Нет, – сказала Галя решительно, – на Короля это не похоже. Он лежачего бить не станет.

– А что, если Нарышкина к тебе? У тебя тоже в отряде ребята большие, – сказал я.

Ответ был самый неожиданный. У Колышкина сильнее задергалась щека, и он сказал негромко, через силу, то и дело останавливаясь и сглатывая, точно у него горло болело:

– Семен Афанасьевич… вы только не обижайтесь… я с этим и шел, только не знал, как сказать… я из детдома уйду. Нельзя мне здесь… оставаться…

– Это почему?

– Не могу… не могу сказать… ну нельзя мне…

Малыши уставились на Колышкина во все глаза. Лена позабыла о чае, Костик застыл с куском во рту, щека оттопырилась. Но Колышкин не замечал уже ни их, ни даже Гали. Он теперь смотрел перед собой, куда-то мне в подбородок, и по лицу его катились слезы. Мне еще ни разу не случалось видеть его плачущим. Я поднялся, обошел стол и положил руку ему на плечо:

– Послушай, Михаил, я вижу – говоришь ты не попустому. Верно, у тебя есть серьезная причина. Насильно держать тебя я не стану, но я должен знать, в чем дело. Мешают тебе дети – пойдем ко мне, поговорим.

Он помотал головой и остался сидеть за столом. Галя стала проворно укладывать ребят. Я пододвинул свой стакан, сел на место Костика и не спеша допивал чай, давая Колышкину время прийти в себя.

Он начал говорить, не дожидаясь дальнейших вопросов, – сначала с трудом, одолевая себя, выталкивая из горла каждое слово, а потом все быстрее, словно торопясь свалить с себя тяжесть, которая прежде, может, и не ощущалась, как что-то привычное, а теперь угнетала и давила, и уже не было сил терпеть ни минуты.

История была такая.

Год назад он проигрался Репину. Сначала игра шла на деньги – Колышкин спустил всё до копейки. Стали играть в долг. Когда дошло до двухсот рублей, Репин сказал: «Тебе их все равно никогда не отдать. Что будешь делать?» – «Давай еще сыграем. Отыграюсь». И тут Репин поставил условие: если и на этот раз Колышкин останется в проигрыше, это будет означать, что он проиграл себя. «Это значит, – сказал Репин, – я имею право сделать с тобой, что хочу: велю – не отказывайся, ударю – не отвечай, и вообще ты больше себе не хозяин». Сыграли еще. Михаил проиграл. «Ну вот, – сказал Репин, – пока не отдашь двести рублей, считается – ты проиграл себя. Что хочу, то с тобой и делаю».

– Ничего он такого не делал, – глухо, на одной ноте рассказывал Колышкин. – Нет, не бил. Нет. Я и раньше делал, как он велит. Но теперь уж знал: иначе нельзя. Когда вы пришли – помните? – он сказал: «Открой сарай, выпусти быка». Я не хотел, а он: «Ты что, забыл?» Я и выпустил Тимофея. Он вас тогда чуть не убил. А разве я хотел?.. Еще Репин велел, когда ночью дежурю, в случае чего тревогу не давать…

– Ах, вот что! – сказал я.

– Нет, нет, – заторопился Михаил, – когда Нарышкин первый раз приходил, я не дежурил. Тут я не виноватый. Но я знал, что это он, я его потом на базаре видел. А Репин велел молчать. Я и молчал. Ну вот, – продолжал он угасшим голосом, – так он велел одно, другое. Сперва было наплевать, а теперь чего-то не могу я. Денег мне этих взять неоткуда. Вот и решил: уйду. А вы не обижайтесь, Семен Афанасьевич…

Он замолчал – то ли с отчаянием, то ли с облегчением, что все уже сказано. Молчали и мы. Слышно было, как сонно посапывает в углу Костик. Хоть и любопытно было малышам, а уснули мгновенно, так и не дослушали, что же это с Колышкиным.

– Послушай, – сказал я наконец, – у меня к тебе просьба: ты подожди.

– Семен Афанасьевич, уж лучше сразу, пока я решил!

– Потерпи, прошу. Ты мне веришь? Совсем немного потерпи. Я тебе сам скажу, когда уходить.

Мы встретились глазами – Колышкин не отвел, не опустил своих, и я их не узнал. Я привык к его сонному взгляду, к глазам плоским и тусклым, словно бутылочное стекло, – взгляд их не освещал лица, не открывал никаких глубин, их уж никак нельзя было назвать зеркалом души. Теперь они были промыты насквозь, и в них, как в голосе, я без труда узнал и отчаяние и облегчение.

– Подожди, Михаил, – повторил я.

– Ладно, – почти шепотом сказал он.

 

НАЧИСТОТУ

 

Утром мне надо было непременно ехать в Ленинград – меня ждали в гороно, отложить эту поездку я не мог. Но и откладывать разговор с Репиным было невозможно. Я и так непростительно и легкомысленно затянул все это дело, полагаясь на целительную силу времени.

– У меня к тебе просьба, Андрей: встреть меня с восьмичасовым. Я привезу книги.

Андрей отвечает мне благодарным взглядом – мы давно не разговаривали один на один.

– Непременно встречу, Семен Афанасьевич, С восьмичасовым? А в каком вагоне вы будете?..

В восемь поезд подходит к нашей станции, и, еще стоя на подножке вагона, я вижу на платформе Репина.

– Добрый вечер, Семен Афанасьевич! А книги где же?

Книг очень немного, сразу видно, что ради них я не стал бы просить, чтоб меня встречали. Сумерки, лица Андрея почти не различить, но я чувствую – он смотрит на меня выжидательно, с недоумением, а может быть, и с тревогой.

– Так вот, – начинаю я без околичностей, – я позвал тебя сюда, чтобы поговорить с тобой с глазу на глаз. Хочу отдать тебе долг. Вот, получай.

– Какой долг? Что вы, Семен Афанасьевич?

– Двести рублей. За Михаила Колышкина. Забыл? В карты он больше играть не




©2015 studenchik.ru Все права принадлежат авторам размещенных материалов.